Как понять, что знаменитое сочинение Роде "Psyche" было впоследствии зачислено в разряд филологической классики, хотя в существенном оно развивало темы, поднятые Ницше (при, откровенно говоря, неприличном неупоминании автора "Рождения трагедии" и бывшего друга)? Очевидно, дело было не в филологии; этот гениальный филолог странным образом перестал быть филологом еще до этого, как стал им ("Я даже сомневаюсь, — писал он тому же Роде в январе 1870 г., - удастся ли мне вообще стать настоящим филологом; если я не добьюсь этого походя, как бы по случайности, то дело дрянь. Беда в том, что у меня нет образца, и я рискую остаться в дураках". Вr. 3, 94.). В другом месте он выражается уже вполне «по-ницшевски»: "Твое мифологическое понимание филологии как дочери (так уж и дочери! heu heu!) философии, которая в качестве таковой не подлежит никакому контролю и подсудности, лишено хоть сколько-нибудь явного основания. Говоря мифологически, я рассматриваю Филологию как выкидыш Богини Философии, зачатый совместно с каким-то идиотом или кретином. Жаль, что Платон не выдумал уже подобный "mythos"; ему поверил бы Ты скорее — и поделом. Я-то спрашиваю каждую отдельную науку о ее визе на выезд, и если она не может подтвердить, что на горизонте ее лежат какие-то великие культурные цели, я хоть и пропускаю ее дальше — ибо в царстве знания сычи обладают такими же правами, как в царстве жизни, — но смеюсь, когда названные сычиные науки размахивают руками и становятся на котурны" (П. Дейссену в октябре 1868 г. — Вr. 2, 239).
Это уже настоящий отказ, откровенное дезертирство, тем более шокирующее, что дезертир оказывался одним из наилучших, и притом не в разгаре филологической славы, а в самом преддверии ангажемента, — некий Паскаль филологии, обещающий стать ее ЛейбницемилиГ ауссоми почти ритуально закалывающий в себе "сверх-Ричля'', чтобы уготовить стези "Фридриху Ницше". Именно это и угадал в своем сопернике встревоженный Виламовиц; еще раз: ярость нападок на "Рождение трагедии" провоцировалась не филологической мимикрией книги (для этого было бы достаточно просто спора, как в случае с Роде), а как раз ее антифилологической подоплекой; сарказмы Виламовица — "Пусть г-н Ницше сдержит слово, пусть в руках у него будет тирс, пусть он шествует из Индии в Грецию, но да сойдет он с кафедры, на которой ему пристало бы учить науке; пусть у ног его улягутся тигры и пантеры, а не филологическое юношество Германии" — совершенно недвусмысленно обнаруживают вненаучную, внецеховую специфику скандала, где исконно филологический инструментарий, почтенно отчужденный и подчеркнуто объективный, используется в жанре "passiones". Водораздел был обозначен самым резким образом: в черновых паралипоменах к "Рождению трагедии" фигурирует формула, не оставляющая никаких сомнений на этот счет; "Я изгнал бы из моего идеального государства так называемых "образованных", как Платон, поэтов: это мой терроризм" (KSA 7,164).
Нищие ''Рождения трагедии" — уже предшественник Ницше "Генеалогии морали", стало быть, уже не филолог, а генеалог, для понимания которого — редчайший образчик герменевтической рекомендации — "нужно быть почти коровой и во всяком случае не "современным человеком" — нужно пережевывание жвачки…" (KSA 5,256). Дело было не в том, соответствовал ли греческий феномен винксльмановской модели (отстаиваемой и Виламовицем), или в подоплеке его скрывался "азиатский хаос: филология в анализах Ницше — идеальный повод для постановки проблем иного ранга и иной значимости. Юношеские увлечения Кантом и Шопенгауэром, вообще философией не могли сойти бесследно в становлении мысли этого филологического вундеркинда; старый Ричль, потрясенный профессионализмом работы над источниками Диогена Лаэртского, проглядел чисто философскую гетеродоксию этого ума, шедшего от текстологических источников к философскому, а в пределе уже к жизненному первоисточнику. С философской точки зрения '"Рождение трагедии" могло бы предстать неким филологическим аналогам "коперннканского переворота" Канта, т. е. значимость книги для филологии, без преувеличения, могла бы соперничать со значимостью "Критики чистого разума" для математического естествознания.
Надо вспомнить центральный вопрос кантовской "Критики" — “Как возможны синтетические априорные суждения?”, никогда еще до этого не задававшийся в философии, хотя именно на указанных суждениях и покоилась вся логика естественнонаучного познания, и перенести — mutatis mutandis — этот вопрос в сферу филологии, где он получил бы единственно адекватную формулировку: "Как возможна Греция?" (ср.: Т.В. Strong, Friеdrich Nietzsche and the Politics of Transfiguration. Univ. of California Press, 1975. P. 36–37), — именно таковой, хотя и без кантовской терминологии, окажется философская интенция "Рождения трагедии". Пафос "Критики чистого разума" трансформируется здесь в «Критику чистой Греции», ибо едва ли стоило специально оговаривать такую очевидную параллель, как релевантная идентичность филологической "Греции" и логико-методологических "синтетических априорных суждений". Указанная трансформация метода со временем станет привычной процедурой — Кассирер и Леви-Стросс применят ее к мифу, Юнг — к бессознательному, а, скажем, Э.Ласк — к самой кантовской философии; следует, однако, отметить, что в случае ''Рождения трагедии" она носит исключительно формальный характер, так что о содержательной аналогии с Кантом не может быть и речи. Возможность ницшевской "Греции" конституировалась в существенно ином ключе; здесь догматически-классической парадигме «чистого» эллинского мира, изживающего свой художественный гений, казалось бы, в кредит и в назидание будущим поколениям, противопоставлен образ иной Греции — критический, кризисный, во всех смыслах «нечистый», поскольку скрывающий за потемкинским камуфляжем достижений свирепый разгул хаоса и невменяемое. Ницшевское априори: "Нет прекрасной поверхности без ужасной глубины" (KSA 7,159), скликающееся с тютчевским: "О, страшных песен сих не пой, под ними хаос шевелится", оказалось как бы универсальной категориальной формой, синтезируюшей именно этот материал; понять феномен греческой красоты не в прекраснодушном скольжении по поверхности, а в генеалогической вертикали погружения в глубину, и значило узреть "шевелящийся хаос", парализующую голову Медузы до отражения её в аполлоническом щите Персея.
Нетрудно догадаться, что филология оказывалась здесь уже не у дел; от филолога требовалось одно: добросовестно открывать одну за другой все шесть дверей и не приближаться кседьмой. Филолог мог и обязан был быть ученым толкователем письмен — при условии, что дело ограничивалось двухмерной проекцией печатной страницы; ему дозволялось даже пользоваться чисто компенсационными или релаксационными льготами вроде забавных прихотей Prugelknabenmethode; что возбранялось ему раз и навсегда, так это донкихотская аберрация восприятия, где печатная страница вырельефливалась в реальность и сплетала приватности академической карьеры с превратностями личных судеб. Но как раз в этом и концентрировалась вся неповторимая специфика феномена Ницше, цельность и непротиворечивость его характера, верность самому себе; здесь он шел до конка, сея вокруг смятение и устилая свой жизненный путь бесконечными разрывами, сначала с филологами, потом с Вагнером, метафизикой, романтикой, пессимизмом, христианством, самым близким и родным; на этой стезе самоидентификации личных судеб с судьбами Европы — первое и обязательное условие культурного гения первого ранга — срывались так или иначе многие, и в первую очередь Вагнер, не выдержавший испытания "семью одиночествами" и забывший об Итаке в театральном бумбуме Байрейта; автор "Рождения трагедии" не мог успокоиться до самой грани, на которой неизбежным оказывалось раскавычивание "Рождения трагедии" и перенос действа из Элевсинских мистерий в базельский, а потом и в йенский желтый дом. "Невозможная книга" — в этой будущей самооценке Ницше проговорится не просто обычная в таких случаях досада зрелого автора на дефекты юношеского вдохновения, а недовольство канто-шопенгауэро-вагнеровским камуфляжем, помешавшим "Рождению трагедии" стать первым по счету "Несвоевременным размышлением".